Исчезли в мыслях храм, останки те нетленны,
Пред коими и дочь и матерь преклоненны,
Молили пременить на милость гнев небес.
«Хорош великий князь Московский! – говорил Шишков. – Увидав красивую девицу в Успенском соборе, невзвидел святых мощей и забыл о них. Можно ли написать такую дичь о русском великом князе, жившем за четыреста лет до нас?» Не менее сердили его слова Дмитрия, который в оправдание своей любви говорит Брянскому:
Не осуждай ее: она счастливый дар;
Она произвела сей доблественный жар,
С которым я стремлюсь отечество избавить,
Свободу возвратить и мой народ прославить.
Александр Семеныч выходил из себя от гнева и говорил: «Спасибо хоть Брянскому, который возражает Дмитрию: ах, какой же ты подлец!» Шишков очень глумился над словами Ксении, которая говорит Тверскому:
Обещана тебе еще в такие годы,
Как выходила я едва из рук природы, —
и требовал от сочинителя, чтоб он назначил то время, когда человек выходит из рук природы. Справедливость, однако, требует сказать, что некоторые стихи Шишков называл достойными Корнеля и Расина, например:
Мой долг: в день мира суд и мужество в день брани,
или:
В сраженье смерть найду, но смерть завидну, славну
И предпочтительну той жизни, коей стыд
Побега вашего по гроб обременит.
Само собою разумеется, что Шишков не мог примириться с влюбленностью Димитрия и с приездом Ксении в воинский стан, как будто для бракосочетания с Тверским, а в самом деле для того, чтобы сказать ему, в присутствии всех русских князей, что она за него идти не хочет, но идет в монастырь. Шишков не удовольствовался словесною критикою: он велел переплесть трагедию с белыми листами и все исписал их собственною рукою, самым мелким почерком, каким только мог писать. Он читал один раз при мне свои замечания Мордвинову, А. С. Хвостову, Кикину и другим. Все слушатели очень смеялись. В самом деле, многие полемические выходки дяди, даже не совсем приличные, были очень забавны. Разумеется, Шишков заходил слишком далеко и утверждал, что, кроме некоторых блестящих стихов, язык у Озерова хуже, чем у Сумарокова, и в доказательство приводил, разумеется, весьма плохие стихи из «Димитрия Донского», как, например, следующие:
Пускай все воинство и вся Россия пусть
Познают, коль хотят, любовь мою и грусть!
Лишь Ксения признать любви сей не хотела,
Всей горести моей она не пожалела,
или когда Ксения говорит:
Когда Димитрия сие мне сердце страстно
Не престает являть повсюду и всечасно.
Или:
Ах, нет: до днесь еще толь мрачные печали, и проч.
Для большего эффекта, после таких стихов, Александр Семеныч щеголял стихами Сумарокова из трагедии «Семира».
Иду отечества к преславной обороне:
Ты будешь зреть меня иль мертва, иль в короне.
Относительно языка у Шишкова много было натяжек и пустых придирок к мелочам. Я этому не удивлялся, потому что Александр Семеныч бывал пристрастен как в похвалах, так и в порицаниях; но вот что всегда меня удивляло: разобрав весьма справедливо, и даже иногда очень тонко, неправильность, неприличность выражения, несогласие его с духом языка, он вдруг приводил в пример стихи из Сумарокова, которые были гораздо хуже тех, на которые он нападал. Что же касается до исторической драмы, до характеров действующих лиц, то все его замечания были совершенно справедливы. Я сделал себе точно такую же книжку с белыми листами и, с позволения Александра Семеныча, списал все его заметки. К сожалению, уезжая из Петербурга, я оставил эту книжку у Шушерина, который желал списать ее для себя, а Шушерин, во время переезда из Петербурга в Москву, как-то потерял ее. К этому должно прибавить, что в конце 1815 года или в начале 1816-го я слышал в Москве, как профессор Мерзляков разбирал «Димитрия Донского» с кафедры на публичной лекции – и был поражен изумлением: Мерзляков почти во всех своих критических замечаниях совершенно сходился с Шишковым. Я немедленно сказал об этом знаменитому тогда критику и даже сообщил ему некоторые полемические заметки Шишкова, тогда еще хранившиеся в моей памяти. Мерзляков очень забавлялся и заинтересовался ими и убедительно просил меня как-нибудь отыскать этот любопытный разбор; но я вскоре уехал на десять лет в деревню, и книжка была забыта.
Летом 1811 года я уехал из Петербурга в Оренбургскую губернию, и с этого времени прекратились мои частые и близкие сношения с домом Шишковых. Я приезжал в Петербург уже, так сказать, на побывку. Наступила вечно памятная эпоха 1812 года, и с удивлением узнал я, что Александр Семеныч был сделан государственным секретарем на место Михаила Михайловича Сперанского. Нисколько не позволяя себе судить, на своем ли он был месте, я скажу только, что в Москве и в других внутренних губерниях России, в которых мне случилось в то время быть, все были обрадованы назначением Шишкова и что писанные им манифесты действовали электрически на целую Русь. Несмотря на книжные, иногда несколько напыщенные выражения, русское чувство, которым они были проникнуты, сильно отзывалось в сердцах русских людей.
В 1814 году я приехал в Петербург. Александр Семеныч только что воротился из чужих краев. Он жил уже не в прежнем своем скромном домике на Форштатской улице, а в великолепной казенной квартире против дворца. Образ жизни его изменился; ученые филологические труды прекратились; другие люди стали посещать его; другие мысли и заботы наполняли его ум и душу, и живое воспоминание только что разыгранной исполинской драмы, в которой сам он был важным действующим лицом и двигателем народного духа святой Руси, – подавило его прежние интересы; но он встретил меня и брата с прежним радушием и с видимым удовольствием; Дарья Алексевна – также. Перемена в общественном положении не произвела в них никакой перемены. Много наслушался я рассказов любопытных и поучительных, но рассказам этим здесь не место. Впрочем, некоторая часть слышанного мною напечатана в собственных записках Шишкова. Мы бывали у Шишковых не так часто, как прежде, но непременно всякую неделю.